Перейти к публикации

Вано Сирадегян


Рекомендованные сообщения

  • OpenArmenia Club

СЧАСТЬЕ ТЕРЕЗ

Терез пишет сестре оживленные письма. В каждом письме какая-нибудь интересная новость из городской жизни. Да взять хотя бы дом, в котором они сейчас живут, один только этот дом, который вместил бы целое село, живет бурной, полной событий жизнью. Терез, во всяком случае, так кажется, полтора года уже живет она в городе, и всегда есть о чем писать. Город — большой, народу тьма, жизнь бьет ключом. И хотя Терез по нескольку дней не выходит из дому, а если выйдет, то в магазин только, но глаза-то у нее есть, и она видит, что во дворе и на улице делается... Вот об этом-то и пишет Терез в письмах. Пишет на всех четырех страничках двойного листа, выдранного из ученической тетради. Если несколько строк на последней странице нечем бывает заполнить, Терез письмо не запечатывает и, покусывая кончик ручки, высматривает из окна — нет ли там чего-нибудь, заслуживающего внимания... И добавляет: «Ну как вы там, сестренка, мы живем очень хорошо, чего и вам желаем».

Дописав письмо до последней строчки, Терез с удовольствием облизывает края конверта, запечатывает его, придавливает кулаком и, если конверт не «авиа», приклеивает еще одну марку и на видном месте пишет жирными буквами «авиа», хотя почту в их село никогда не доставляют самолетом. У Терез под рукой бывают и авиаконверты, но надписать собственной рукой «авиа» — особое удовольствие. Другое дело, что Терез по-русски ни бум-бум и вместо «авиа» пишет «авия», и неважно, что письмо так и так идет неделю. И не для того, чтобы выиграть время, приклеивает она вторую марку — для пущей важности. Чтоб шикарнее было. Счастье Терез должно чувствоваться уже по одному конверту.

Полному счастью Терез мешает только одно — то, что у них с Сааком нет своего угла. Во всем остальном «мы настоящие горожане, сестренка», — пишет Терез в письмах. И то сказать — одеты, обуты, и еда вполне, в кино, в театр ходят, на концертах и в цирке бывают, чем они хуже других, а, сестренка? Правда, когда городской транспорт перешел на талонную систему, дневная выручка Саака сильно поубавилась, но зато повысилась зарплата, и, если бы не шесть красных червонцев, которые каждый месяц идут за квартиру, жили бы они припеваючи, ничем, ну, ничем не хуже других.

Один раз в неделю Терез пишет письмо, остальныe шесть дней ждет ответа. И вообще Терез с утра до вечера, день-деньской тем и занята, что ждет — ждет, когдa Саак вернется домой, ждет, когда он получит новый автобус, ждет, когда они получат квартиру, что может протянуться добрых десять лет, ждет, когда повысят мужу зарплату, что тоже может протянуться те же десять лет, ждет, когда придет ответ на письмо, ждет дня, когда надо писать письмо, ждет Нового года и весны, лета и осени, ждет, когда у них будет ребенок и когда они купят холодильник... Ждет спокойно, безмятежно ждет. Вот так, сложив руки на своем трехмесячном животе, приставив стул к окну, устремив мечтательный взгляд на улицу, прислушиваясь к дверному звонку, к струйке воды, охлаждающей пиво, к тому, кто живет у нее внутри, к голосу счастья внутри нее — сонному, мерно дышащему.

Что шепчет этот голос Терез? Что придут и пройдут денечки, что пройдут годы, и у них будут два мальчика и две девочки, что Саак станет водителем такси, будет ходить на работу в галстуке, они получат квартиру и будут откладывать в месяц по шестьдесят рублей, станут владельцами «Жигулей», дом станет у них что надо, и дети ее сестры, дети сестры и брата Саака, если приедут в город учиться, будут приходить к ним, к своим родичам, за теплом и лаской, поесть и согреться, и, может статься, молодые семьи, такие, как они сейчас, прибегут занять денег у Терез, того-сего попросят, и Терез никому ни в чем не откажет... у них всегда будет множество гостей, они чаще будут принимать гостей, чем сами ходить в гости, потому что у них в доме будет достаток и они не ударят лицом в грязь... И что придет время, теперешний халатик будет тесен Терез, ее пухлой фигуре хозяюшки, матери четырех детей больше пойдет цветастый шелковый халат. И в этом шелковом халате Терез будет крутиться, хлопотать возле стола, за которым будут сидеть соседи и родственники. Терез будет крутиться возле стола, уставленного всякой едой и выпивкой, и с улыбкой на лице, вся сияя, скажет: «Извините, что ничего особенного нету, отведайте чем богаты, извините, если что не так угощайтесь...»

Терез была на седьмом небе от счастья, когда шли приготовления к хашу. Об этом хаше она мечтала с первого дня переезда в город. И когда пять месяцев назад они перебрались из полуподвала на дальней окраине в эту квартиру, когда Терез увидела большую застекленную дверь во всю прихожую, когда увидела газовую плиту с природным газом и молочно-белое бедро умывальника, когда она увидела все это, первой мыслью ее было, что теперь-то уж ничто не помешает ей приготовить хаш. Оставалось, чтобы Саак обзавелся друзьями, ну и конечно, с соседями надо было наладить отношения... То есть надо было, чтобы к ним отнеслись, как к приличной семье, а не временным бездомным кочевникам. И когда Саака самого стали приглашать на шашлык и хаш, письма Терез стали еще живее. Правда, каждый раз Саак несет с собой выпивку, но пусть сестра поймет, что необходимо и потратиться, если хочешь обзавестись своим кругом. У Саака и отец и дед были такими людьми, имели свое окружение.

Февраль самый плохой месяц, когда всего нет. Терез отправила Саака на рынок за лавашом и редиской, у соседей взяла недостающую посуду и в субботу вечером поставила на плиту хаш, который чистила целых три дня. И всю эту субботнюю ночь супруги не спали. После медового месяца это была самая длинная их ночь. Терез в ночной рубашке вылезала из постели, шла на кухню и, вернувшись, шептала мужу про хаш, про любовь, про завтрашний праздничный день. Хаш удался на славу. Разные мелкие неприятности случались все же — солонки на месте не оказалось, чесночная подливка жидкая получилась, тарелок не хватило, стакана... Но эти мелочи нисколько не огорчили Терез. Терез от своего угощения была в восторге. Единственное, что ненадолго отрезвило Терез — оплеуха Саака, доставшаяся ей на кухне. Такая, между прочим, оплеуха, просто так, когда муж хорошо поел-попил, жене непременно достанется такая оплеуха после ухода гостей, на кухне, за все недоделки, за излишний восторг, за ненужные улыбки... И Терез так все и поняла. Отнесла пощечину мужа к мелким подробностям праздничного дня и улыбнулась. Какой-то другой улыбкой, предназначенной для ночи, чуть-чуть бесстыжей улыбкой. За эту улыбку Саак отвесил ей еще одну оплеуху. Терез защитилась, припав к мужу, обняв его, и отложила мытье посуды на другое, более подходящее время.

И когда они пришли в себя, когда отошла сонливость, вызванная хашем, когда они поднялись с постели, был десятый час ночи. Терез была в таком расслабленном состоянии, что только на письмо и была способна. В другой раз перед тем, как сесть за письмо, она бы из конца в конец прочла последнее письмо сестры, чтобы ответить на все вопросы. Но события прошедшей недели были так значительны и так их было много, что Терез должна была написать не ответ на письмо, а вполне самостоятельное, независимое сочинение. И Терез написала таковое. И это было не письмо, а взволнованный, бессвязный, заикающийся лепет только что заговорившего ребенка, что-то совсем уже восторженное, смысл коего заключался в том, что Терез... что Саак, что они... да что тебе голову морочить, сестренка, они счастливы, чего и вам желаем!

Утром Терез проснулась от стука в дверь. Воскресная радость продолжалась во сне, и этот ранний стук в дверь показался еще сонной, не до конца проснувшейся Терез предзнаменованием чего-то очень хорошего и, по всей вероятности, связанного со вчерашним угощением, с довольными и такими симпатичными лицами соседей.

Застегивая на ходу халат, радостно улыбаясь, Терез несла на губах «Доброе утро, заходите, пожалуйста» и не думала о том, почему это в дверь стучат, а не звонят. И Терез никак в толк не возьмет, почему у Матери с Дочерью, живущих этажом ниже, лица искажены злобой, почему Мать и Дочь тащат Терез, не успевшую застегнуть халат, вниз, заводят к себе и подталкивают к стене, к стене, к стене...

Терез протирает глаза, с удивлением просыпающегося ребенка смотрит на их мебель, на их незаправленные постели и невольно ищет следы мужчин, тех самых мужчин, которые, как тени, незаметно входят-выходят через эти двери. И пока Терез мучает вопрос, — в этом дурацком положении она только об одном думает: кто из этих мужчин к кому приходит, — в это самое время Мать и Дочь вплотную подводят Терез к стене. Почему? Почему они кричат? Почему их стены мокрые и их ковер отяжелел и хочет сорваться с петель? Какое отношение имеет ко всему этому Терез? И какая связь между этим и вчерашним праздничным днем, вчерашними искрящимися взглядами, которые бросали на хозяйку мужчины за хашем — мол, спасибо, хозяюшка, за хаш, за то, что он такой густой, а лаваш такой тонкий, да и вообще... Терез не виновата, что у этих в доме нет мужчины, которого можно было пригласить на хаш. Терез разве не хотела бы еще одного хорошего друга-соседа?.. И пока Мать и Дочь кричат Терез в лицо, что, видно, она в хлеву жила, что там ей, дикарке, и место, и всякие другие оскорбления, пока они толкуют о каких-то деньгах, пока говорят, перебивая друг друга, в сознании Терез вспыхивает печальная догадка: что все это связано со вчерашним хашем... И вдруг Терез с диким воплем выскакивает от соседей, взбегает по лестнице, влетает в кухню, и глазам ее предстает залитый водою пол и мойка, заваленная немытой посудой...

В этот черный понедельник, не смея заглянуть мужу в глаза, сморкаясь в платок, Терез отсчитала пятьсот рублей — все их сбережения за год — и с болью в сердце отдала потерпевшим. Мало, сказали Мать и Дочь. Но ведь и они армяне-христиане, в конце концов. И без того эта малость, которую унесли армяне-христиане, — эта малость, которая, как мечтала Терез, должна была потихоньку увеличиваться и стать кругленькой суммой и подвинуть их очередь на квартиру, ровно на год отодвинула ее мечту. И вся радость предыдущей недели вышла боком.

Вот уж больше месяца Терез не пишет писем. Вот yж несколько недель Саак ищет комнату в новых кварталах. Он своего отчаяния жене не показывает, стыдно, жена вон как держится. И Саак хозяевам уже не говорит, что их двое, муж и жена. Эта полуправда дорого им стоила. Уже три раза, увидев живот Терез, их имущество погружали обратно на машину. В первый раз это случилось в том же самом квартале, где Терез уже создала великолепное окружение. От этого окружения Терез оторвалась с болью в сердце. Но пришлось, потому что Мать и Дочь, не довольствуясь полученным, наговорили хозяевам Терез (они в другом месте жили), пригрозили хозяину, что отберут у него квартиру, поскольку выясняется, она ему не нужна, а они, Мать и Дочь, десять лет ждали, пока получили свою квартиру, и потому не дадут каким-то жившим в хлевах лить им на голову воду, а завтра еще неведомо что...

Потеряв эту симпатичную однокомнатную квартирку с балконом, выходящим на Арагац, с окнами, глядящими на Арарат, они нашли в том же районе комнату на дедятом этаже, самую маленькую комнату в трехкомнатной квартире, и Терез подумала, что проживут они тут недолго. Но получилось, даже слишком недолго. На второй день рано утром хозяйка с двумя детьми, уцепившимися за подол, прямо в ночной рубашке пришла и встала перед Терез. «Познакомимся, — сказала, искоса посмотрела на живот Терез, еще раз посмотрела и, удостоверившись, с решимостью безумца стряхнула с себя детей, и раздельно сказала: «С детьми не пущу, мне своих достаточно!»

Три раза повторилось такое. И Саак теперь хозяевам говорит, что их трое. И все двери захлопываются перед носом Саака. И глядя на живот Терез, растущий день ото дня, Саак вконец отчаивается, но своего отчаяния жене не показывает, потому что как же, жена вон держится. А у Терез терпение, истинно терпение наседки, Терезина сестричка. Терез ждет. Ждет квартиры с центральным отоплением, с уютной кухней, с ванной, с водой, горячей и холодной. Терез не для того переехала в город, чтобы жить на какой-то там окраине и пользоваться печкой. И месить грязь по дороге к уборной... Терез хочет городскую квартиру, городских соседей хочет, одним словом, хочет жить, как городской житель. Чего только не хочет Терез. И обо всем этом она хочет написать письмо сестре.

Но сейчас Терез писать не о чем. Даже адреса у нее нет своего. Терез живет в семье дяди, временно, конечно, живет, и потому адрес дяди — не ее адрес, дядюшкины соседи — не ее соседи, и обед, дымящийся перед мужем, — не ее обед. И даже муж, который сидит, весь напрягшись, и, стесняясь, ест обед, не ее муж, потому что у Терез нет дома. И в этом чужом доме у нее не хватает смелости остудить пиво для мужа, зайти к соседям. Ни в гости пойти, ни гостей позвать — ничего не может Терез.

Так о чем же ей писать в письме?

И, значит, пусть простит сестра, что Терез на ее письма отвечает мысленно. Каждый день она начинает в уме новое письмо и откладывает его на завтра. День становится неделей, неделя месяцем, но Терез не пишет, потому что письма ее сейчас грустными получаются. Какими-то слишком грустными.

И пусть сестра наберется терпения, пусть не расспрашивает каждого приезжающего из города, что это с Терез случилось, молчит как. Ничего не случилось, Терезина сестра, ничего плохого не случилось. Они с мужем живы-здоровы, чего и вам желают. Дела немножечко не так пошли, с кем не бывает, но писать об этом не стоит. Дай бог, и Терез с мужем когда-нибудь заживут своим домом...

Перевод АНАИТ БАЯНДУР

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

  • Ответы 22
  • Создано
  • Последний ответ
  • OpenArmenia Club

У САКО ДАВЛЕНИЕ

Жена Сако, подвижная щебетунья, совсем еще девчонка, вкатилась в дом сестры, будто поскользнувшийся на крыльце мягонький пухленький щеночек, и с восторгом, какой бывает у детей, сообщающих дурную ли, замечательно ли хорошую новость, выпалила:

— У Сако давление!

Сестра перед стиральной машиной выпрямилась, уперла руки в бока, как упирают люди, когда у них руки мокрые, ладонями кверху, и подумала: «Когда же она станет наконец взрослой женщиной, господи ты боже мой, когда станет...» Она смотрела на сестру и на стену, как смотрела бы на белый лист бумаги, пришпиленный к белой стене, и думала: «А станет ли вообще?..»

В озабоченности старшей сестры было больше безнадежности, пожалуй; сестренка ее принадлежала к тому типу женщин, на которых когда ни взглянешь, одно только и приходит на ум, после школы эта особа, вместо того чтобы идти в вожатые, по ошибке сразу же вышла замуж. Это старшей сейчас не терпелось, чтобы Арев скорее повзрослела, было время, она приходила в ужас от такой мысли. Хотя чего было приходить в ужас, в четырнадцать лет Арев была уже зрелой женщиной, а ее усадили с соплячками, утирающими нос подолом, и твердили: учись. И старый учитель ботаники говорил ей: закрой парту. А как ее закроешь, когда тесно, грудь мешает. Учитель то ли не понимал, то ли мыслил педагогически беспрекословно — ученица должна вести себя, как подобает ученице, у ученицы не должна быть такая большая грудь. Со звонком, вызволившись из той тюряги, Арев захлопывала парту и вприпрыжку бежала домой через сады, через все село.

Когда в седьмом классе она стала женщиной, сестра ей сказала:

— Так я и знала.

И точно так же, как сегодня, уперла руки в бока, стоя перед стиральной машиной. Так я и знала, сказала она, уставившись в стену, а соседка, принесшая дурную весть, ждала развязки — когда же сестра сестру начнет таскать за волосы.

Но ничего такого не воспоследовало — ни трепки, ни суда-судилища. Решение суда — восемь или десять лет заключения — все равно не вернуло бы того, что потеряла девушка, а чтобы мстить, проливать кровь и так далее, вроде бы эти времена прошли уже. Все понимали: единственный выход — замужество. В свои четырнадцать лет Арев готова была стать женой, но парень, несмотря на его бравый вид, никуда не годился, каша какая-то, размазня, словом, маловато для того, чтобы стать главой семейства. И родители обеих сторон вынесли решение — женить через три года. За это время жених должен окончить какое-нибудь, скажем, училище или что-нибудь вроде этого, а пока виноватая сторона выдает 1500 рублей в порядке сватовства, в залог будущей, так сказать, свадьбы. И сумма эта пришлась кстати будущему тестю Сако для перестилки полов и крыши.

На том и порешили.

О самом Сако даже и не вспоминали. Есть ведь такие люди, чье присутствие похоже на отсутствие, а отсутствие на небытие... Ждали вообще. В подобных случаях всегда кого-нибудь или чего-нибудь ждут.

Кажущийся ниже своего роста, жилистый, немногословный — крепким и здоровым парнем был Сако. На левое ухо только ничего не слышит, в армию попал по ошибке медицинской комиссии, а вообще-то Сако скорее даже не прочь был, чтобы его призвали, потому что кто знает, когда еще выпадет ему возможность увидеть мир. В свою очередь, его дядя, который был кумом со стороны Сако, этот дядя тоже хотел, чтобы парень пошел в армию, стал там взрослым мужчиной, чтобы вернулся и они сыграли свадьбу, чтобы снова задымил погасший очаг его преждевременно умершего брата, отца Сако.

Таким образом, армия была, можно сказать, желанной. Туговат парень на ухо, ну и ладно, что тут такого. Отслужил свой срок и вернулся.

Не прошло и года после демобилизации, возвращаясь как-то из колхозных садов, Сако понял, что хочет жениться. Был месяц апрель на улице, росток за ростком пробивался первый пушочек, первая травка, земля сделалась рыхлой и живой, холмы в прозрачной зеленой дымке возносились к Араратской долине... «А-а-ах ты жизнь!» — Сако с такой силой вонзил заступ в телеграфный столб, что черенок остался у него в руке, а провода еще долго гудели и отзывались в его здоровом, прислоненном к столбу ухе.

Осенью они с Арев поженились.

И в тот день, когда Арев принесла в дом сестры известие о странном городском заболевании мужа, их с Сако второму ребенку было уже два года и четыре с половиной месяца — раскосый, как отец, белокурый, как мать, мальчоночка, про которого муж сестры, будь он неладен, говорил, что его в роддоме подменили, девочка, мол, была. Он и над третьим ребенком их, будущим, уже каркал. Беременность Арев была налицо, Арев переносила ее легко, как ни в чем не бывало, она была из той исчезающей женской породы, из тех женщин, что могут разродиться в поле и нет в них страха — совсем как в диком звере, — что можно умереть от заражения крови, скажем. Сестра ее, например, не такая была. Та все девять месяцев корчилась в приступах неукротимой рвоты, словно не ребенок был в ее чреве, а что-то непотребное. В позднем своем замужестве она родила трех плаксивых нервных девчонок. Правда, окружала себя каждый раз дорогими красивыми предметами и пялилась на них все девять месяцев, но девчонки все равно были дурнушки. Красивые вещи как-то не входили в нее, они только отражались пусто в ее стеклянных глазах. А в глазах этих была одна нелюбовь ко всему, даже к вещам. Она страдала тупой болезненностью — любила наставлять всех на путь истинный и терпеть не могла, когда что-то было не на своем месте, от всего этого нервы ее превратились в комок, словом, от таких женщин не должно ждать, что они выполнят свою миссию по продолжению рода с достойной естественностью...

Сестры уставились друг на дружку, у одной на лице упрек, словно ей на кладбище предложили в картишки перекинуться, другая — взволнованная и неуязвимая в детской своей жизнерадостности. Та, что лет на десять старше, преподавала в школе домоводство, во время последних двух выборов была председателем счетной комиссии, полагали, что до пенсии так все и будет у нее идти. Для младшей сестры она была авторитетом, во всяком случае, в доме у нее Арев не смела дать волю языку.

— Давление поднялось или удало? — спросила сестра, и показалось, расспросы ее будут долгие. Арев обманулась.

— Поднялось, высокое очень, — начала было она с подъемом...

— А вообще-то пусть не воображает, — вдруг отрезала сестра и отвернулась к стиральной машине.

Арев осеклась да так и осталась стоять с разинутым ртом.

Вечером, в начале девятого, сестра с мужем пожало вали. И вид у них был совсем не как у пришедших навестить больного. На лице у сестры Арев было выражение свекрови, явившейся в последний раз поговорить решительно с непутевым и пьющим зятем, а ее муж с недовольным и кислым лицом стоял рядом. Кислый-то кислый, но собою очень даже доволен, под оранжевым, тонкой шерсти свитером обозначилось небольшое брюшко, оно, брюшко это, говорило: захочу, еще больше стану, а могу и на нет сойти, но вообще-то таким, как мы, мужчинам столько брюшка обязательно полагается.

— Здорово живешь, свояк!

От этого обращения Сако весь сжался: так директор завода-гиганта может сказать директору котельной — коллега.

— Ты эти свои фокусы брось, слышишь, — с ходу начала свояченица, сестра Арев.

Муж ее не должен был вмешиваться в этот женский разговор — ему нравилось мысленно объединять Сако с женщинами, да, почему-то ему доставляло удовольствие исключать Сако из ряда мужчин. Впрочем, удовольствие то было неполное. В его недоброжелательном, бесцеремонном обращении сквозило какое-то нервное любопытство: почему, с чего это Арев так счастлива, что за ночи такие проводят они под своей дырявой крышей, что Арев по утрам словно распустившийся цветок...

Сако, одетый, лежал на старом кожаном диване. Острая головная боль, когда уже ничего не соображаешь и хочется просто удариться башкой обо что-нибудь, эта боль уже прошла, но пульсация сонной артерии все еще резко отзывалась в ухе. При виде гостей Сако спустил ноги на пол, сесть хотел, но боль снова шампуром прошила лоб и пришпилила его к постели. Сако не понял, какие именно фокусы он должен бросить.

— Стихи пишешь... от собственных детей кусок хлеба отрываешь, посторонних бездельников кормишь... да что ты из себя, спрашивается, корчишь?.. Давление у него, видишь, теперь! Давления не хватало твоей голой заднице!

Здоровым ухом Сако лежал на подушке, так удобнее ему было. Арев оскорбилась. За стихи, за своих с Сако гостей, вообще за непонятную эту враждебность. Чего они хотят? Сако стихи пишет, ну и что? Кому он мешает? Вместо того чтобы болтаться по селу без дела, человек стихи пишет. Назло всем завистникам. Подите лопните, чем плохое занятие!.. В городе у Сако много знакомых среди поэтов, нет-нет да и приедут в гости. Приезжают, пьют вино, которое Сако своей рукой приготовил, и Арев угощает их с таким удовольствием, ну просто не сказать, с какой радостью она их угощает, а между делом слышит обрывки разговоров, ей и этого достаточно... и такие все воспитанные ребята, приглашают хозяйку за стол, за детей пьют, а если те не спят еще, сажают их к себе на колени... пьют и песни поют, и грустят, рассуждают о далеких от жизни разных прекрасных вещах.

— Ты этих городских пижонов не знаешь, глядишь, и жену в один прекрасный день уведут, а щенков твоих — кому еще! — мне придется вместо нее растить!

«За кого же эти меня принимают?» — Арев поразилась. И почувствовала, что, назвав их про себя так, сказав «эти», она освободилась от чего-то связывающего их, чего-то неправильного, обязывающего. И так неожиданно было это чувство, что на глазах у нее даже слезы выступили.

— Это вы больного, называется, пришли проведать?

— Никакой он не больной, — совсем уже охамел свояк Сако, — от друзей своих, от поэтов научился! Давление у него! Может, скажешь еще, что и отец твой от давления умер?!

— Сако-джан, лежи, не вставай, Сако!

Сако медленно поднимался с постели, так медленно и трудно, словно на боль в сердце опирался, лицо дикое сделалось, глаза вот-вот выскочат из орбит, в руках тяжелая хрустальная пепельница, как она у него в руках оказалась?

— Уводи свою шлюху отсюда, ну!

— Что-о-о? — свояк так и подскочил на месте.

— Сако-джан, дети проснутся, перепугаются, — Арев обняла мужа за колени.

— Убирайтесь, вашу!..

Арев потом, вспоминая эти минуты, каждый раз будет сгорать со стыда. Не потому, что каким-то образом задета честь их матери. Глупости все это, ничья честь не задета, но Арев, вспоминая этот случай, будет сгорать со стыда, потому что Сако не сумел как следует по-мужски выругаться, Сако матюгаться не умел, ругался он как-то неумело, а это было еще противнее, чем самая грубая мужская брань. Просто он очень беззащитный, Арев понимала это.

— Ты чью это мать поминаешь, а?.. — свояк пошел на Сако.

— Не связывайся, не связывайся с припадочным, — жена толкала мужа к двери.

— Дай-ка я выясню, а ну пусть скажет, чью это он мать... — свояк повторял вслух ругательство Сако и все больше распалялся. — Да не трону я его, не ударю, дай-ка, да пусти ты меня!.. — не так-то просто было на глазах у двух женщин взять да ретироваться, но пострашнее хрустальной пепельницы были побелевшие от бешенства глаза Сако. Свояк довольствовался тем, что повторил несколько раз ругательство Сако, и получилось, что он сам тоже ругается и негодует, словом, надо было смотаться, но не сразу, не явно, а как-нибудь незаметно, чтоб не очень в глаза бросалось.

Оставив Сако, Арев разогнулась и, как в школе с одноклассниками-мальчишками справлялась, в минуту вытолкала свояка за дверь. Сестра ее выскочила следом.

Арев прислонилась к двери. С трудом дыхание переводила. Одной рукой дверь придерживала, другую положила на живот и, рассеянно глядя перед собой, казалось, прислушивалась к чему-то внутри себя. Потом улыбнулась этому чему-то и шагнула вперед. Сако стоял белый, как покойник.

Уже за полночь было, они лежали в постели, и муторно стало что-то Сако и тошно до невозможности.

— Не дают жить... Не дают, и все...

— Спи, — по-матерински сказала Арев.

— Занозу из пальца вытащить и то не помогут, а жить учат, нотации читают, сволочи...

— Спи... засни, чтобы прошло все, наплюй...

— Бедности нашей стесняются. Сами жрут, как свиньи, и думают, что мы нищие, думают, если я поделился хлебом с другими, так и обеднел сразу...

— Они нам завидуют, спи.

Сако сейчас был малым ребенком, и слова Арев для него — как поцелуй материнский. Потом стало тихо-тихо. Сладко зевнул во сне и повернулся на бок один из детей. И снова тишина. Курица бы переступила на насесте, лист бы на дереве зашелестел, Арев с Сако услышали бы, такая прозрачная, такая удивительная стояла тишина.

— А ведь мы хорошо живем, скажи? Ну разве плохо мы живем?

Жена согласно и тепло прижалась к мужу.

— Дети сыты и здоровы, да и мы, черт побери... Что еще человеку нужно?

Арев дотянулась ногой до холодной стены. И то ли материнское ее сердце, то ли плод — живое-живое что-то заиграло в ней, и Сако испуганно положил руку на кругленький тугой живот жены,

— Спи, — просияло в темноте лицо Арев.

— Мальчишка у нас родится, вот увидишь, поэт, умереть мне за него!

Перевод АНАИТ БАЯНДУР

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

  • OpenArmenia Club

А ТАМ БУДЕТ ВИДНО...

Он писал стихи для молодежной газеты — на день учителя, на день шахтера и так далее... Это он умел. Не то чтобы ему давали заказ в газете, но что-то в этом роде. Знали, что напишет, знали — принесет, за два месяца, а то и за две недели, если надо. В вознаграждение за свои услуги он мог один раз в год напечатать любое свое стихотворение.

«Мама осталась в деревне — да помянет меня добрым словом...»

Что-то такое... Для настоящих праздников находились другие авторы. Живые и мертвые. Ясное дело, что с мертвыми ему не тягаться. Видно, таланта не хватает, хотя, если посмотреть, вроде и рифма на месте, и с размером все в порядке, и язык вроде бы тот же армянский. Но что сказано мертвым — сказано раз и навсегда...

Да и с живыми были проблемы. При равных возможностях, ну, может, чуть больше, чуть меньше, им везло больше от того, что имели блат, где нужно, а блат имели потому, что наглые были.

«Богу не следовало бы скупиться в таких вещах, — подумал он как-то утром, — а то бредем по жизни стадом, у каждого за плечами — немножко добра, у кого побольше — у кого поменьше... У одного колени подгибаются, другому воли не хватает, третий ходит по чужим следам или держится за полу впереди идущего или за древко чужого знамени, чтоб спокойнее было в его тени...

— Ой, мамочки, совсем забыла, ведь Вас проректор вызывал!..

...Представьте, будто в седьмом-восьмом классе вы пишете сочинение о родине или о дружбе, и в этот вдохновенный миг кто-то из сидящих впереди оборачивается и лупит из рогатки жеваным комочком бумаги прямо в ваш лоб, ставший столь чувствительным от напряженных раздумий...

Машинистка неожиданно улыбнулась ему. Ее улыбка ни нравилась, ни вызывала отвращения, так, улыбка нерешительной женщины, ну, или во всяком случае женщины, еще не уточнившей для себя отношение мужчины.

Он был единственным из числа редакторов всех восьми столичных молодежных газет, который писал и печатал стихи, и это производило впечатление на молодую девушку. Когда они встретились взглядами, улыбка не исчезла с ее лица, но черты растеклись, как краски по влажной акварели. Редактор посмотрел на нее с горечью. И в эту минуту он был самим собой: ставший уже неврастеником от усилий удержать доставшуюся с таким трудом редакторскую должность, отмеченный неизгладимым клеймом раннего брака, деревенский парень, живущий в городе и давно растративший весь пыл.

«Я же говорил, что этого делать не стоило...»

— Чего не стоило делать, товарищ Парсамян?

— А ты — де-воч-ка... — он говорил, выделяя каждый слог — то ли изъян, то ли способ вытеснения деревенского выговора, во всяком случае уже привычка, — а ты, девочка, в рот не заглядывай, не к тебе же обращаются.

— Я бы попросила...

— Ну, девочка, как же мне не нервничать, когда я уже полчаса здесь торчу, а ты только вспомнила.

— Я бы попросила... Я бы попросила не называть меня девочкой...

Редактор уже вышел.

Будни редакции вузовской газеты занесло толстым слоем пыли. Именитые лекторы презирали ее, приличные студенты занимались учебой, за газету брались только те, кто считал книжки-занятия и тому подобное делом третьестепенным.

Несколько оживлялись в газете к сентябрю. Ну, во-первых, составляли программу; первый номер — напутствия и добрые пожелания ректората первокурсникам и потоки слез, слюни и лесть со стороны последних — «ах, какое же нам выпало счастье, какое доверие, как же мы отплатим?..»

С каждым годом менялись только фотографии. В октябре — такой-то юбилей, в ноябре — декабре — подготовка к сессии, в январе — сами экзамены, в марте — итоги, в апреле — подготовка к следующей сессии, в мае — снова экзамены, в июне их итоги и безутешное прощание выпускников с незабываемыми лекторами... С каждым годом менялись только фотографии. В промежутках — новости, юмор, очередные праздники, вопросы поведения студентов и еще какие-то вопросы — и все это бесплатно. А кто станет писать? Кто сейчас напишет хоть две строчки без гонорара или без надежды на какую-нибудь выгоду! И газета стала логовом боевого отряда карьеристов.

Проректор завтракал. Давно ли он принялся за свой завтрак или недавно, может ли он поинтересоваться об этом у секретарши или не стоит?.. Прием пищи одно из тех редких явлений, которое ненадолго сближает людей самого высокого и низкого положения; люди, занимающиеся одним и тем же делом, всегда найдут общий язык, А вот проректор ел за запертой дверью. Бессмысленно ждать добра от человека, который ест один, закрывшись в комнате. Но ведь повернуться и уйти — тоже не дело. Секретарша — не частное лицо, она полномочный представитель своего хозяина в нашем мире, его шестой орган чувств, его нога, высунувшаяся из-под одеяла, такая чувствительная к холоду. И, стало быть, это было выше сил редактора — бесцеремонно повернуться и уйти. Он должен побыть в приемной еще некоторое время, выказывая свое почтение в присутствии секретарши то ли к завтраку начальника, то ли к его вызову, то ли к интерьеру приемной и только потом выйти, обязуясь вернуться. Или все же подождать? Как знать, что более подобающе с точки зрения чувствительной ноги?

А секретарша являла собой роскошнейший образчик безразличия. Не хватало только нацепить на нее стеклянный колпак, чтоб уберечь ее от воздействия атмосферы. Она походила на видавшую виды продавщицу ювелирного магазина, которая в мгновение ока может выделить из любопытных посетителей возможного покупателя, причем деньги берет вперед. Она принадлежала к тому роду женщин, которые подразделяют мужчин по известным только им параметрам на два, на три, ну, может, на десять классов, а таких, как редактор, вообще не удостаивают вниманием.

Редактору не оставалось ничего иного, кроме как уставиться в окно. Он решил довольствоваться просветом между занавесями, не решаясь прикоснуться к высокому, дорогому, изумрудному шелку. Ведь неизвестно, раскрылись бы они так, по-домашнему, нет ли там каких-то потайных шнуров, тесемок? И опять он не знал, куда девать руки. Привычное место — карманы, но это исключено, скрестить на груди — слишком заносчивый вид, сложить за спиной — опять не то, и он так и оставил их висеть по бокам, как ободранные крылья.

Он думал о дверях кабинета. Никак не мог разгадать их секрет. Отворяешь первую створку двойных дверей и... если захлопнешь ее прежде, чем открыть вторую, окажешься в дурацкой темноте, пока не нащупаешь во мраке ручку второй, и тогда войдешь как баран, рогами открывший двери загона. Если не отпустишь первую створку, придется разрываться между двумя, придерживать каблуком, придерживать локтем, не отпуская одну, — открыть вторую или же за секунду отпустить одну, другую открыть... и, когда войдешь, как проскользнувший сквозь щели в заборе вор, уже и человеком себя не будешь чувствовать. Возможно, они действительно не предназначены для открывания-закрывания, их должны распахнуть перед входящим, чтоб он не запутался. Не для того ли и придуманы двойные двери, чтоб и не пытался зайти, если некому открыть их перед тобой, а в противном случае, чтобы потерял голову, запутался, унизился перед приемом и после приема и чтоб впредь по собственной воле уже не совался... Возможно? Нет. Боже упаси. Предположение, если не дурацкое, уж по крайней мере легкомысленное. Это получается само собой. Такова природа ничем не сковывающей себя голой власти.

«Я же говорил, что этого делать не стоило».

«Чего не стоило делать, товарищ Парсамян?» Наивный голосок машинистки прозвенел у него в ушах как оплеуха. И отчетливо вспомнилось ее лицо. И встало перед ним лицо жены. И лицо дочери. Лицо жены. Лицо дочери... И от этого неуместного, напрасного, ничего не говорящего сравнения заболело сердце. И, как обморок, внезапно почувствовал и осознал он, сердцем — мозгом — плотью, а также вспомнил, что существует еще другая жизнь — та единственная, где восторг и возможный возврат детства человека, родина мужчины, где ты можешь быть счастливым, быть своенравным и безнаказанным, как ребенок...

Судьба никогда не баловала этого человека. Удача посещала его, как старая капризная любовница, чей приход напоминает лишь о долгом отсутствии, и... сказать «и больше ничего» было бы неправдой. Но какое дать название той каше, отбивающей вкус, и горечи и сладости?.. Ну, к примеру, что значил вчерашний день? Вчерашний сладкий, но и горький, а в конечном итоге пресный день?

Сколько обликов может быть у дня? Смотря какой день? Смотря какой человек?.. Спросите у тех, кто жил тысячу лет — откуда мне знать...

Пока был молод, думал: главное — кое-как выкарабкаться из дня, будто завтра тебя ждет новый день. Совершенно другой день, А с возрастом начал понимать, что не выбраться невредимым из безликого дня, трудного дня, это непременно оставит отпечаток на дне грядущем, на всех последующих днях. Может быть, оно — бессилие — начинается с определенного возраста? Или после какого-нибудь безжалостного удара судьбы? Потому как, если опыт является истиной, было время, когда непререкаемой казалась истина, освобожденная от уходящего дня, Молодая была истина.

Первая удача вчерашнего дня была понятна. Такую утреннюю удачу принимаешь как логику нового дня, принимаешь так, как доброе утро, которое принадлежит не только тебе, но и камню, червяку, греющемуся на камне, и веселому умытому трамваю, проходящему по просторной стремительной улице, и луже, и муравейнику... Можно было по-человечески радоваться этой первой удаче. Можно было и не радоваться, потому как что, в сущности, произошло? Нечто ожидаемое и само собой разумеющееся — пришел наконец гонорар за радиоочерк.

Что и говорить, гонорар — это легкие деньги. У зарплаты много забот. Зарплата обречена на бесконечную скуку регулярного разрешения мелких будничных нужд, в то время как деньги стоят только одного — чтоб их тратили, в буквальном смысле бросали на ветер с презрением, достойным их подлой сути. Хоть бы изредка так поступать, хоть на миг смягчить бы тупую боль их ежедневного ига. И кто станет утверждать, и кто поверит, что вол (если он не молод) отлынивает от ярма с наивной надеждой освободиться раз и навсегда, что побитая кожа па его боках не трепещет от предвкушения новой пронзительной боли? Острая боль предпочтительней боли притупляющей, если ей предшествует небольшая передышка.

Уже в летах, отец семейства, ему не пристало заниматься всякими глупостями, но утро было многообещающим. Утро было прозрачным, как намек раскованной женщины. И вот он десятой частью полученного вошел в игру и выиграл двадцать пять рублей. Поддался иллюзии, именуемой «спринт», которая хороша и плоха тем, что не успевает прорасти в тебе надежда, и, не умея скрыть эту слабую надежду, отодвигаешься в сторону (я весь твой облик — язвительная насмешка в адрес собственной персоны, а также своих друзей по несчастью), распечатываешь конвертик и... вдруг выигрыш!

Ну и раз день начался так удачно, он заглянул на почту, заказал по междугородной село — через 10 минут соединили. Поговорил с матерью, уже выходил из подъезда, и, точно пиджак зацепился за что-то, — возникла какая-то бестолковая мысль: вот этого делать не стоило. В первую минуту он просто криво усмехнулся этой своей мысли, как чужой и глупой. Мысль показалась ему посторонней, потому что это была не сама мысль, а только росток ее. Плод оказался более прилипчивым: «вот это уже было лишним». И чем дальше, тем более скисала эта мысль, отдавала горечью, отравляла все существо: «для одного человека за один день это было слишком». От нее уже не было спасенья. Даже его, привыкшего к неудачам парня, день этот выбил из колеи.

«Что же может значить?» — думал он, как больной, шагая по мостовой, думал, машинально двигая челюстями в столовой, думал в типографии и все оттягивал возвращение домой («И от счастливых, и от неприятных неожиданностей избави нас, Господи, — ребятишки на шее»). На выигрыш он ничего не купил ни для дома, ни детям, чтоб не имели они ничего общего с этим злополучным днем, и, даже укладываясь в постель, запретил себе признаваться, что, может, вместе с днем миновала и беда — не признался, чтобы быть начеку.

И уже за полночь, ворочаясь в жарких (отвратительно жарких) простынях, он пришел к мысли: чтобы человек не потерял от удачи бедную свою голову, чтобы принял эту удачу с достоинством, — по меньшей мере должен быть удачливым его отец, и отец отца его должен был быть с удачей на ты, и для его прапрадедов она должна была быть такой же естественной, как дождь, снег, цветение... Длительная удачливость рода вселяет в душу уверенность. Но, увы, от нее грубеет душа человека. И возносится он на шаткий трон самодовольства. Может, это и наименьшее из зол, мой Боже, и такой вариант, наверное, не так уж и плох — пустой, бестолковый тип человека, которого можно поставить на место только как скотину (пока не дашь по морде — не повернется, язык не обожжет — не оттянет назад, соринка в глаз не попадет — не наклонит голову, жрет — не нажрется, пока не лопнет). Уж лучше так, чем из великодушного малодушия все данное считать счастьем, более того, и работу, и деньги, и должность, и даже простое человеческое отношение принимать не как нечто понятное и само собой разумеющееся, а как дар, подачку, полученную по милости Божьей от кого-то вышестоящего, и сжиматься перед ним, с готовностью целовать шнурки на его ботинках, не осмеливаясь голову поднять выше его пупка, только бы тот, «смилостивившийся», не заметил в глазах нечто такое, за что дают по шапке и отбирают из рук милостыню.

Так бывает, когда то, что предназначалось верблюду, взваливают на осла.

Дух сна ворожил, притаившись где-то, нашептывая магические слова: утро вечера мудренее, утро вечера мудренее... прикасался к нему и, отскакивая от его напряженного тела, опускался точно перышко сверху и вновь летел ввысь от его бодрого горячего дыхания; тело сопротивлялось сну как смерти, и перетрудившиеся, напряженные от нервотрепки лихорадочного дня веки, точно раскаленные спицы, вонзались в его мозг.

И он увидел сон. Толпа, вооружившись заступами и лопатами, казалось, собралась на субботник. Женщины, мужчины, школьники и младенцы неслись вперед, движимые волной собственного смятения. Место, куда они пришли, представляло собой зеленый склон, окруженный грудами камней, с одним-единственным деревом. Скинули все лишнее, засучили рукава, отшвырнули младенцев в сторону, взялись за заступы и лопаты и принялись рыть себе могилы. А сам он, то ли поздно подоспел, то ли неуклюжий был — куда ни ткнется своим заступом, все занято. Не прошло и минуты — всю хорошую землю отхватили, всеми камнями завладели, а ему осталось только место под дубом (похоже, это был дуб). Опустил он заступ и наткнулся на обнажившиеся корни, ударил второй раз и... снова корни, в третий раз с удивлением обнаружил: доставшееся ему место — сплошь одни корни. Корни, корни — во всю длину тени, отбрасываемой кроной дерева, и заступ грохал, как грохают падающие на гроб огромные камни. Он обиделся. «Чтоб я захотел сам себе могилу вырыть — и места бы не хватило?..» Плюнул и ушел. И тут проснулся. Чувство обиды еще не покинуло его.

Узкого просвета в занавесях вполне хватало. За окном чувствовалась какая-то разреженность, от которой сжимало сердце. При свете этого дня все предметы, формы, очертания и движения существовали независимо друг от друга, сами по себе и для себя, и жизнь напоминала свернувшееся молоко. Он смотрел в просвет между занавесями, и им овладело странное ощущение собранности и глубины — по крайней мере непричастности к свернувшемуся миру.

Молодая пара попала в поле его зрения и ушла бы, не оставив и следа, не успев запечатлеться в мозгу, если бы вела себя подобно другим парам, которые двигались, беседовали, зевали, — все это зрение принимает во внимание и только. Но эти двое неестественно замерли у будки с мороженым. (Неестественное, необычное, фальшь, ложь он чувствовал спинным мозгом.) Даже со второго этажа ощущалось, что эти двое размышляют о чем-то, не имеющем никакого отношения к улице, ко всем остальным, и все, что их окружало, как бы не существовало для них. Они стояли, не глядя друг другу в глаза, и их разделяло ничего не значащее, вероятно, навязанное им обстоятельством некой незаконности пространство, но никакая сила, никакие обстоятельства не в силах были отдалить эти тела друг от друга. Их сковывала только прозрачная рубашка греха. И когда они разошлись с резкостью принявших для себя решение людей, на том месте, где они стояли, в обволакивавшем их воздухе что-то осталось. И упреком той жизни, сладостно-греховной, возможной, забытой, больно обожгло его, этого человека, подглядывающего из-за занавесей, и что-то упало у него из груди, больно ударив по ногам, и грудная клетка осталась совершенно пустой. «На что мы изводим нашу жизнь, Боже милостивый? Вроде газеты выпускаем... вроде читателей имеем... Год за годом теряем друзей, становимся посмешищем в глазах женщин, портим зрение над каждым словом, над каждой буквой, становимся психопатами от страха ошибиться, и все равно зависим от одной буковки... Да что ж она из себя представляет буква-то, чтоб мы так тряслись над ней...» На низеньком столике приемной он нашел последний номер своей газеты. Полистал, разложив на коленях, первую, вторую, третью, четвертую страницу, снова вторую и первую, потом через одну, потом — беспорядочно... Может, из-за какой случайной ошибки вызвали? Но все равно он не успеет сейчас просмотреть весь номер, даже если бы смог сосредоточиться. Он уже который раз по буквам перечитал все заголовки, вообще все, что бросалось в глаза; из статей на первой странице прочел вперемешку несколько абзацев, внезапно почувствовал усталость. Отложил газету в сторону и закрыл рукой глаза. Это идиотство — вычитывать номер после того, как он уже вышел. Бог свидетель, он этим давно уже себе глаза испортил. А если вдруг что-то?.. Мы же ведь живые люди... Эта чертова ниточка — такая тоненькая. Возьмет вдруг и лопнет там, где не ждешь.

Начальство вызвало его по какому-то пустяковому вопросу. И вышел он из ректората, полный отвращения к самому себе. Ощущение легкости от того, что он так дешево отделался, выветрилось сразу же после того, как он закрыл за собой дверь. По лестнице он спускался, весь как-то съежившись, точно попавший под дождь человек, у которого рубашка прилипла к телу и телу приходится мириться с неприятной сыростью, потому что, если бы он хоть чуть-чуть выпрямился, холод пробрал бы его до самых костей.

Так он спустился вниз, вышел из здания (лил дождь) и пошел с непокрытой головой. Так бы и шел. До самого утра, весь день и целую ночь... Был бы жив отец, пошел бы в деревню. Пешком. Сто рублей бы потратил, чтоб дойти, пришел бы, сказал: «Эй, отец, дал бы мне десять рублей, чтоб я хоть день для себя пожил. Внуки твои, отец, извели меня, ростом еще с мизинец, а уже три шкуры с меня дерут, ни дня не могу для себя пожить. Всю жизнь трясешься над ними — о себе некогда подумать. С самого рождения они как заложники у судьбы, чтоб мы ползали, если хотим, чтоб они жили... Но разве нужны детям отцы, живущие в вечном страхе? Ой, не знаю. Я устал от отцовства. Сегодня очень устал. Давай-ка теперь ты обо мне позаботься, чтоб прожил я вот этот свой день по совести... Ни копейки не потрачу на твоих паршивцев внуков, пусть они живут на отцовский заработок, пускай обдирают отца как липку, сегодня я не отец, сегодня я студент, беззаботный сынок своего отца, истосковавшийся по дармоедству... подари мне эту сладость, отец, дай десять рублей — прожить сегодняшний день. Прожить или пропить. Опьянеть, чтоб дни сливались с днями, а то бледнеют дни поодиночке, каждый день — как целая жизнь, скучно это — проживать столько жизней... Опять я вернулся на каникулы, твой блудный сын (ему казалось, что так будет вечно: мама вяжет, сдерживая дрожащую на губах радость — как бы Господь не посчитал, что ее многовато; мы сидим у камина, шашлык уже на огне, вино на столе, пьем много, курим долго, и я чувствую, как медленно погружаюсь в твою сдержанную отцовскую нежность. Откуда-то из глубины моего существа выбивается на свет божий моя сыновняя любовь, медленно приближается к тебе, вот она уже на кончике моего смущенного, обмякшего языка: «Как хорошо, отец, что ты вернулся с войны, и мы увиделись, увиделись через девять месяцев». Знаю, ты не притронешься к еде, быстро-быстро пробормочешь: «Ешь, сынок», пить будем тихо, курить будем долго, перед сном ты положишь мне в карман десятку со словами: «А там будет видно...».

Незаметно кончился дождь. Солнце садилось за Армянский хребет. Его последний гигантский луч пронзил еще лежащие на крышах города тяжелые влажные тучи и разбился о широкий фасад Матенадарана. Луч этот распростерся во всю длину проспекта — ослепительный клин света в окружающей его тьме, — и сместились границы и расстояния, и казалось, что солнце заходит у церкви Св. Саркиса за краем ущелья, где открывается с разбега пересекающая город главная улица, взлетает — садится прямо на склоны Армянского хребта. Солнце заходило, в то время как небо светлело, тучи уплывали вниз по Араксу, покидая Араратскую долину, воздух звенел — не закат, а рассвет — какая-то путаница произошла в доставшемся нам небе: день только зарождался, а солнце уже село за Армянский хребет... Деревья стояли влажные, влажным был и асфальт, и стены домов, машины, люди, вода вдохнула жизнь во все неодушевленное, и на земле после живительного этого потопа царила сладостная нега.

Он шел пешком. Вышел из дома и шагал себе бодро. Проходил остановку за остановкой и криво усмехался глядя на людей, втиснутых в автобусы. Не знал, не хотел знать, до дому ли, все 15 остановок, собрался он так идти, или же поедет дальше на чем-нибудь. Ему было жалко этих людей, зажатых в битком набитых автобусах, но и сам он не собирался идти пешком до конца. Намерение означало бы цель или насилие будней — с такого-то места, в такой-то час на такое-то место... Вся эта лихорадка не для сегодняшнего дня. Сегодня день блаженного отдыха, отдыха, который он себе даровал, решив не возвращаться домой до самой полуночи, блаженный настолько, что не мог, да и не пожелал бы себе такого на каждый день, это значило бы перейти на новый изнурительный галоп.

Он шел пешком. Сентябрьский этот вечер опускался плавно, мягко, беззвучно, как идущий на снижение самолет, едва заметный в бескрайней дали на фоне заката. И он не хотел, чтобы день кончался. До того не хотел, что к полуночи был еще на пути к дому.

У сквера Абовяна, на пересечении всех маршрутов, облезлая пивная будка была как нельзя более кстати. За несколько часов, где-то к вечеру, к будке этой невозможно было бы подступиться. И пожилая посудомойка не успевала бы ополаскивать стаканы, пена в кружках не успевала бы оседать, продавец не успевал бы расправлять рубли, так бы смятыми и мокрыми и рассовывал по карманам... А теперь можно было даже прислониться к будке. И после сомнительной водки две кружки пива были что бальзам на душу.

Подошли еще двое жаждущих. Представились шоферами. Сказали, что от самого гаража пересекли весь город, пробуя пиво, пришли сюда, всюду вода, а это вроде ничего, — жалко, больше не лезет. Они быстро нашли общий язык — мужчины, пьющие пиво в этот поздний час. Сейчас, на этом месте, они были единомышленниками, даже друзьями, не важно, что, повстречайся они завтра, и не узнали бы друг друга. Один из них сказал, что он норкский, назвал улицу и номер дома, если, мол, кто обидит — пусть только свистнет, они с дружками будут тут как тут. Другой смотрел на одиноко стоящую молодую женщину. Этакая обмякшая на ночь женщина. По утрам они совсем другие. Днем двери открыты случаю, и потому — красавица ли, уродина ли — разборчивы и неприступны. Но ближе к вечеру становятся все уступчивей и смелее, а к полуночи согласны и на исчадие ада, лишь бы оно явилось в мужском обличии и чтоб язык у него, по крайней мере, был хорошо подвешен.

— Если кто будет возникать, так ты дай знать, мы с мужиками...

Утолив жажду, расходились, слегка пошатываясь. Женщина ушла одна, унеся с собой сладостное волнение полночных улиц. Огни погасли. Соблазнительно медленно проехало такси. Вслед за огнями самолета послышался и гул. С грохотом выдохнул из себя пар один из заводов. Город переходил на дыхание спящего старика.

Он был безмятежен, как дерево в безветренную ночь. Если даже не придет последний ночной автобус — первый утренний не может не прийти.

Перевод СОНЫ БАБАДЖАНЯН

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

  • OpenArmenia Club

Вано СИРАДЕГЯН

Две новеллы

С армянского. Перевод Тиграна Акопяна. Вступительная заметка Анаит Баяндур

Удивительная у нас жизнь пошла с конца восьмидесятых, полная потрясений и трагических оборотов, с разочарованиями, прозрениями и весьма однобоким осмыслением происходящего. Потрепанные, усталые и ратерянные, мы, жители бывшего советского пространства, совсем еще недавно нас всех объединявшего, обретшие независимость и обложенные со всех сторон не нашедшими решения конфликтами, — мы незаметно перемахнули в XXI век.

Что дальше? Как дальше? С кем дальше? Все вопросы мы ставим теперь безальтернативно, впадая в ту или иную крайность и никак, никоим образом не сочетаясь, не перекликаясь с остальным миром, не умея и не желая его, этот большой, разноликий и интересный мир, понять.

А писатели? Примолкли. Не под силу им все это. Не хватает чего-то. Гражданственности внутренней? Личностного маштаба? Того и другого вместе? И пишут эротику, и пытаются быть или хотя бы казаться современными, и все это, даже и лихо сделанное, все это — о другом, все это — воображаемый и искусственный большей частью мир. Иногда это очень хорошо исполненная литературщина, обретающая вид вполне настоящей литературы. Но критерии утеряны, но критика почти не воспринимается, но жизнь летит вперед (или куда-то вбок?), и за всем не уследишь, да и не важно уже это. И мы все, бывшие советские, уже не знаем, где и что наши собратья и коллеги пишут, мы теряем друг друга в этой неустоявшейся новой жизни.

Поэтому я с большим удовольствием представляю давнего автора “Дружбы народов” Вано Сирадегяна в переводах Тиграна Акопяна. Когда-то, составляя сборник армянских писателей, я писала о Вано: “...бескомпромиссный характер, бескомпромиссное письмо”. Рассказывая о нем тем, кто его не читал никогда, я говорю: “Это наш армянский Шолом-Алейхем”. Он от рождения рассказчик. Его новеллы — жанр выбран с предельной точностью — колоритны. Но написано (или опубликовано) им совсем немного.

Жизнь его за эти годы складывалась, как в старинных авантюрных романах, он был одним из членов известного комитета “Карабах” и вместе с единомышленниками из этого комитета отсидел в советской еще Бутырке полгода. Он стоял у истоков создания новой армянской государственности в команде первого Президента Республики Левона Тер-Петросяна, был депутатом парламента, министром внутренних дел, мэром города Еревана, он инициировал создание женской партии с несколько сомнительным названием “Шамирам” (Семирамида) и весьма эмансипированным и напористым составом (лидер этой партии выпускает сейчас оппозиционную газету — народную, грубовато-острую и более чем бесстрашную), он ввел в нашу практику институт женщин-полицейских, он молча, не трубя об этом, помогал своим коллегам житейски, о нем существует много мифов, домыслов, слухов, на его родине, в Тавушском марзе, за него истово болеют и никаким дурным россказням о нем не верят, его подвергали гонениям нынешние власти, но, исходя из несовершенства судопроизводства в Армении, никогда нельзя быть уверенным в справедливости и безупречности такового. Поэтому местонахождение Вано Сирадегяна неизвестно. Но он — пишет. И это тот же писатель, но прошедший сквозь множество перипетий, потерявший близких друзей, по-разному воспринимаемый и трактуемый, одиозная в своем роде фигура в нашей армянской действительности — Вано Сирадегян, яркий писатель, всегда вызывающий интерес, с плюсом ли, с минусом ли, равнодушных тут нет.

Анаит БАЯНДУР

Ереван, 2002

Жаль ребенка

Когда время позволило человеку оглянуться назад, он увидел, что прошлое погружается в забвение. “Не может быть”, — удивился человек. Ведь каждый раз, отвлекшись на миг от будней и мельком бросив взгляд в прошлое, он отмечал, что позади все в порядке. Что там, в тайниках памяти, прожитые дни запечатлены без потерь, и только нехватка времени не позволяет привести вереницу воспоминаний в мысленное движение. И вот теперь это время у него появилось и он увидел, что жизнь начала стирать свои следы.

“Как обидно”, — подумал человек. Обидно было сознавать, что та бездна, на краю которой обрывается жизнь, не впереди. Что не где-то за горизонтом затаилась смерть, но медленно, стирая следы твоего существования, подкрадывается со спины, и когда настигнет, будущего не будет и, значит, впереди ничего уже не останется. И в прошлом тоже — ничего, о чем можно было бы жалеть. И тем не менее было жаль эту жизнь. Жаль так тщательно прожить — и предать прожитое забвению. Было жаль этого ребенка. Было жаль уже поблекшего в тускнеющей памяти видения этого светлого ребенка, которое неизвестно как растворилось в мрачной оправе забвения и непонятно когда исчезло.

“Черт бы побрал твое ленивое тело, — огорчился одинокий человек. — Как хорошо, что тот ребенок не мог знать о твоем теперешнем состоянии”. И осторожно, стараясь не напрячь ноющие от безделья мышцы, встал, чтобы сварить себе кофе. Вообще-то сейчас ему полагалось чистить яблоко. Или чинить велосипед сына. Или делать что-нибудь еще, чем занимаются дома мужчины после пятидесяти. Но теперь вся его деятельность была направлена лишь на обслуживание самого себя. И значит, любые его действия были если не бессмысленными, то наверняка нудными и скучными. Ведь никто не радовался вкусу выложенных на тарелку очищенных и нарезанных яблок, никто не гордился быстро починившей велосипед умелой рукой отца, незаметно, исподволь он стал единственным потребителем собственных усилий, единственным ценителем вкуса им же самим приготовленного салата, даже единственным слушателем самого себя, потому что уже начал говорить сам с собою.

В трехстах шагах вроде море должно было накатывать волны на берег. Но оно ничем не давало о себе знать, потому что море от города отсекала днем и ночью грохочущая автострада. Приткнувшийся к шоссе одноэтажный поселок с восходом солнца уже не подавал признаков жизни. Днем люди выходили за стены домов лишь по крайней нужде, а с сумерками зазывали детей домой, потому что жара начиналась задолго до рассвета, а детям надо было высыпаться, чтобы идти в школу. Дом был построен вроде добротно и, насколько можно, отгорожен от мира, но крошечные ящерки все равно отыскивали лазейки и вползали в прохладный рай, где человек был единственным владельцем и господином непомерно огромного пространства, в котором от палящего солнца могли бы укрыться миллионы ящериц.

Но этим тварям, конечно же, не повезло, потому что хозяин испытывал отвращение ко всякого рода пресмыкающимся и вообще ко всему осклизлому. До двадцати лет он даже макарон не ел (а по примеру старшего брата не брал в рот и рис), и, когда домашние собирались к обеду, матери всегда приходилось ставить на стол что-нибудь припасенное отдельно для него. А отвращение к хашу он превозмог величайшим усилием воли. Впрочем, нет, и безо всяких усилий невозможно было долго отказывать себе в этом блюде, не только потому, что хаш давал возможность собраться с друзьями рано утром в воскресенье, но и потому, что в лишенной особых торжеств армянской жизни хашное застолье оставалось единственным целостным ритуалом, не связанным с похоронами, геноцидом и прочими бедами. Тогда же он научился пить водку. Так и не найдя обьяснений, почему южане вообще пьют эту гадость, сам начал пить лишь для того, чтобы преодолеть отвращение к хашу. Впрочем, и сама водка вызывала у него гадливое чувство...

Здесь ему стало ясно, что способность человека не отрываться от телевизора безгранична. Смотреть на экран можно было всегда: днем и ночью, неделями напролет, сидя и лежа в диванной полудреме, правда, пока невозможно было понять, приведет ли подобное бесконечное созерцание к ленивому и невинному идиотизму или же вдруг лопнет внутри предательски натянутая струна.

В любом случае нельзя было терять способность думать. А чтобы не отвыкнуть от умения мыслить, хочешь не хочешь, приходилось писать. В подобных случаях первое, что приходит в голову разжалованному генералу крошечной страны, это вечная тема преданности и предательства, революции и реванша. Но прошло слишком мало времени, чтобы исчезло вызванное политикой омерзение, очень свежи были и впечатления, чтобы обида стремилась выплеснуться наружу. К тому же он был не настолько глуп, чтобы полагать, что пример его жизни станет для кого-либо уроком. Он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь извлекал урок из истории, и на подобное людское здравомыслие не рассчитывал. Каждый человек, каждое поколение считает своим неотъемлемым правом учиться лишь на своих ошибках и слишком уж агрессивно пользуется этим правом. И когда настает пора извлекать уроки из сотен наделанных ошибок, одновременно приходит время ошибаться уже следующему поколению.

Выход был один: вести незатейливый дневник. Описание проведенных в четырех стенах ни с чем не сравнимых дней казалось более предпочтительным, чем незаметный переход к раздумьям вслух, признаки которого уже давали о себе знать. Оставалось отбросить возникающий перед мысленным взором образ исписывающей странички альбома четырнадцатилетней девчонки. Подобный образ нес угрозу превращения написанного в сентиментальную чушь, что ничем не лучше преждевременного маразма. Впрочем, и то и другое стали бы проявлениями все того же состояния.

Но одного лишь желания писать оказалось мало: долго не получалось совладать с ручкой. Так неловок бывает юноша во время первого бритья. Такое наверняка случается после долгой хвори, когда никак не удается застегнуть пуговицы на рубашке. Если из года в год кофе варят и подают помощники, пишут помощники, оружие смазывают, мобильник подзаряжают... В условиях подобного вынужденного безделья не пишешь, а только подписываешь, не думаешь, а даешь или не даешь добро чужим мыслям, самостоятельно же делаешь то единственное, что негоже делать в присутствии посторонних даже денно и нощно окруженным охраной генералам.

И когда судьба распоряжается так, что человек в конце концов остается один, он долго не может понять, дает ли о себе знать привычка к безделью или уже наступила старость. Так после летних каникул бывает растерян школьник. И ручка валится из рук, и сосредоточиться на диктанте невозможно. А учитель тупой и никак не додумается, что вместо диктанта каким-нибудь вольным изложением нужно незаметно вернуть ребенка в класс из летних дней.

...Кофе пролился и в этот раз. Он не отводил взгляда от горлышка кофеварки, не отошел даже, чтобы сполоснуть чашку, и все равно пропустил момент закипания.

Появилась проблема: протереть плиту сейчас же, пока пролитое не засохло на горячей эмали, или сначала пойти выпить кофе и затем вернуться? Второй вариант вел к потере времени. “А что, разве у тебя есть проблемы с его нехваткой?” — съязвил Одинокий.

Время от времени грохот грузовика или мягкий гул легковушки напоминали, что за стенами дома тем не менее идет какая-то жизнь. После захода солнца эта жизнь давала о себе знать и чириканьем воробьев. Но где же прячутся птахи днем в этой лишенной тени стране? И сколько он должен прожить в здешних краях, чтобы тень от пальмы принимать за тень и чтобы возня воробьев в листве пальм звучала убедительно? Убедительней была бы сорока. Или какая-нибудь более голосистая птица. А воробей вставал перед глазами плещущимся ранней весной в талой воде. И если уж существование дерева было непременно в этой картинке, дереву следовало быть ивой или абрикосом с потемневшими влажными ветками. И если в талых водах барахтается осунувшийся после зимнего бескормья, но оживший по весне воробей, возможно ли не представить рядом с лужей завернувшего штанины, в сандалиях на босу ногу, ребенка, чавкающим прутом гоняющего птаху.

“А разве твой сын не есть поиск твоего собственного потерянного детства”, — осторожно, как делают первый глоток дымящегося кофе, подумал Одинокий.

Теперь надо было заботливо перенести кофе в кабинет — так он называл одну из двух комнат, ту, в которой не спал. Захватить пепельницу с собой или снова вернуться?.. Все же взял. Спешить, конечно, было некуда, но, если жизнь приучила тебя просчитывать свои движения, не хочется делать ничего лишнего, даже когда твой день нескончаем и время безгранично.

Он так и не научился переносить кофе из кухни в комнату вместе с блюдцем. Кофе на блюдце всегда проливался. И когда несколько лет тому назад он догадался, что надо не только держать блюдце, но и второй рукой придерживать чашку, было уже поздно. Тогда стало обидно за столь запоздалое “прозрение”. Вспомнил также, как было уязвлено его самолюбие, когда он увидел, как шестилетний сынишка намыливает руку, вертя в ладони округлившийся обмылок. Зато в который раз зауважал малыша, потому что трудно было ожидать, что в возрасте, когда вся жизнь, кажется, уходит на то, чтобы научиться завязывать шнурки на ботинках, трехлетка разок поглядел в умывальне на моющего руки отца и разом наловчился. К счастью, какие-то навыки от обезьяны перешли к человеку и, если не дают знать о себе в нас, передаются нашим детям.

Одним словом, если кофе ему не подавали, сам он обходился без блюдца. Но если ему казалось, что момент торжественный, возвращался на кухню, чтобы доставить блюдце к чашке. Между делом менял и пепельницу.

“И если это так, — подумал Одинокий, вперив в экран невидящий взор, — если твой ребенок есть поиск твоего собственного потерянного детства, то что есть твое детство, как не поиск собственного детства твоим родителем...”

...В который раз прикурил сигарету со стороны фильтра. Первая реакция в таких случаях была неизменной: быстро переворачивал сигарету и расплавленным фильтром обжигал язык. И лишь потом отправлял сигарету в пепельницу. С этим он уже свыкся.

“В таком случае, кто есть ты в этой цепи?.. Когда ребенок освобождается от родителя?.. Став взрослым? Но насколько? И что успев понять?”

Рождаются ли люди вновь с каждым новым ребенком, пытаются ли вернуть тот возраст, когда о смерти знают столько же, сколько о жизни, то есть не знают ничего? Пытаются ли вернуть тот короткий промежуток времени, когда жизнь представляется бесконечной, и этот промежуток нужно проигрывать снова и снова, потому как только он остается истинным свидетельством уже как бы закончившейся жизни стареющего мужчины. Закончившейся, ибо жизнь осталась там, где ты даже не догадывался о смерти...

Потом вдруг узнаешь, что смерть существует, и это сразу внушает ужас перед необьяснимым, затем начинают одолевать сомнения: но почему? И дальше это уже не та жизнь, что была до Мига Первого Ужаса, а долгая цепь попыток увернуться от смерти. И бесконечное раболепие перед Богом.

Кофе показался горьким. Более горьким, чем обычно бывает кофе без сахара. Значит, стоило подсластить день кусочком сахара, в конце концов, начиналась новая неделя.

В череде дней минувших одиннадцати месяцев происходило только то, что неделя начиналась и неделя кончалась. Не считая того, что день начинался и день кончался. Но независимо от того, поздно ли стемнеет или рано взойдет солнце, независимо от того, будет ли полнолуние или кромешная мгла, необходимо было расставлять разбивающие тягучий ход времени искусственные акценты. Дню следовало начинаться после первой чашки кофе, субботе — после воскресенья, легкому вторнику — после тяжелого понедельника... Ведь земного притяжения хватает для того, чтобы крепко держать человека на земле, но недостаточно для сохранения его душевного равновесия в непрерывном течении времени. “Лучше наслаждайся вкусом своего кофе”, — посоветовал себе Одинокий.

Надо просто довольствоваться чувством, что сегодня пьешь тот же кофе, что и пятнадцать лет назад. Не исключено, что это давно уже не тот кофе, возможно, что вкус уже другой, но память вкуса подсказывает, вкус все тот же. Не исключено также, что, если когда-либо будет потеряно и чувство вкуса, память вкуса не позволит догадаться об этом. Возможно даже, что, когда приблизится смерть, привычка жить не позволит догадаться и об этом.

Выглянуть из окна кухни каждый раз было подвигом. Из него виднелись только неподвижная пальма на соседнем дворе и ослепительно-белая изгородь его дома. Интересно, для чего эта белизна? Смотреть на небо невозможно из-за солнца, море ослепляет бликами особенно безжалостно... Неужели эта повсеместная белизна существует лишь для того, чтобы страдание стало совершенным?

Близость моря никак не ощущалась. Южное море кажется всего лишь продолжением пустыни в жидком виде. И надо быть благодарным морю за то, что не выбрасывает на берег ошпаренную в собственном кипятке рыбу. Безжалостный бог пустыни, уж ты-то прекрасно знаешь, что только здесь могла родиться легенда о Спасителе. Здесь должна была быть взлелеяна надежда на Рай, потому что круглый год день — как ад и тьма, что обычно бывает окрашена в холодные тона, кипит, как смоляной котел в преисподней, движение же воздуха не рождает ветра, а языками пламени лижет человеческое тело. Здесь вера не могла не стать фанатичной, потому что нет иного способа спастись от земного ада, как неистово просить о спасении и неистово верить в прощение. И не мог Спаситель не явиться в человечьем обличье, потому что среди песка и камня нет никого и ничего, что могло бы внушать доверие и брать на себя роль тотема. Нельзя же есть или седлать верблюда и одновременно веровать в него. И поклоняться оставалось опять же только Спасителю в человечьем обличье, который к тому же должен был родиться беспомощным, какими рождаемся мы, и не знать дороги к той, настоящей жизни. Настоящей, потому что эта вроде не сложилась. Не сложилась, потому что не может страдание заменять небытие.

Нет никого, кто явился бы из небытия на свет Божий по своей воле, и, значит, жизнь не может быть наказанием, потому что нельзя наказать невинного. Никто не рождается по своей воле, значит, не для того дарована ему жизнь, чтобы потом он с ужасом чувствовал свой уход. По большому счету, жизнь не может оплачиваться коварством. Уход в иной мир должен быть не осознаваем, как не бывает осознанным рождение. Обратное было бы нелогичным.

Ты не можешь чувствовать конец своего бытия, потому что невозможно почувствовать последний миг перед уходом. Поймать и прочувствовать этот последний миг не дано никому, ибо невозможно осознать и миг предпоследний. И так — до бесконечности, потому никто до конца и не будет верить в неотвратимость последнего момента. “Не должен верить”, — пробормотал Одинокий.

В один из этих дней он резко очнулся ото сна и понял, что за миг до пробуждения сердце на долю секунды остановилось. Понял, что так оно и случается. Ухода туда, на время или навсегда, не чувствуют. Чувствуют возвращение оттуда. Как приходят в чувство после обморока, но никогда не чувствуют, как падают в обморок.

Октябрь 2000 — 24 августа 2001г.

Анжик

Нет, не повезло нам — до нас была Анжик, до нас была чудесная девушка, и дорога в школу из Шена в Дебедашен была истинным праздником для ребят постарше нас. Хоть нам и жилось чуточку сытнее, а у некоторых были даже свои пальтишки, но им бог подарил Анжик. И они, нескладные и плохо одетые, ходили в школу, грея по очереди руки в карманах Анжиковой шубки. Не морозы были тому виной: их ладони замерзали на всю зиму и отогревались лишь весной. Руки не переводились в кармане шубки, руки отогревались там, а оттаяв, ерзали подобно маленькому замерзшему зверьку, с признательностью и упованием льнули к теплому телу, и ребята забывали про все на свете. Десять сорванцов, пять километров дороги, пять-шесть поворотов, на долю каждого доставалось пройти с нею по полповорота.

И, конечно, никто из них не “стал человеком”. Каждое лето Анжик сдавала переэкзаменовки. И каждое лето переэкзаменовки выпадали на долю ребят постарше нас, потому что она родилась, чтобы жить в окружении свиты. А чтобы вдруг не поставить под сомнение переэкзаменовку, чтобы учителя не унижали их жалостью, выставляя им положительные оценки, каждый из ее свиты бывал на уроках через день, а то и два раза в неделю. И до Анжик-то ни на что не годились наши парни, а с ее появлением вконец возненавидели учение. Засыпали, мечтая о том, как поведут Анжик в школу, на уроках грезили, как будут идти с ней обратно, и не ведали (да и откуда им было знать?), что она — гладкая и женственная, в куцей юбчонке, теплая и доступная, — пройдя через грезы, через мальчишеский трепет и восторг, достанется не им, а бывалым мужчинам. И останутся мальчишкам от этих блаженных дней лишь воспоминания...

И будут они рассказывать, без устали рассказывать о том, как осенью, когда начинала дозревать мелкая хурма в заброшенном саду бывшего богатея Сумбатова, Анжик, возвращаясь из школы, по очереди взваливала себе на спину ребят и переносила их через ручей. Была она старше их года на два, и, не переноси она их, те, промочив ноги в студеной воде, могли бы заболеть воспалением легких и, может даже, умереть. Да и, чтобы перейти ручей, ребята должны были закатать штаны, а Анжик, которая не носила чулок даже в страшные морозы, отчего у нее синели ноги, только сбрасывала туфли да приподнимала подол юбки (в чем особой нужды не было). Значит, ей было легче. Она сбрасывала только туфли и в мелком, по колено, ручье приподнимала на вершок подол юбки. На всякий случай. Вот так, босая, Анжик подставляла по очереди спину и входила в воду. Как старшая сестра.

Вода была быстрая, камни под водой — острые и скользкие, шла она медленно и осторожно, ручей шириной в четыре шага переходила целую минуту. А живая ноша обнимала коленками ее удобную спину, обвивала руками шею и, будто не в силах удержаться на спине, начинала медленно сползать. Анжик извивалась от щекотки, ноги ее подгибались, шажки делались все мельче, парнишка на спине задыхался и жадно ловил ртом воздух, хотя не носильщиком был, а сомлевшей от счастья ношей. А на берегу, отпихивая друг друга, неистовствовали в ожидании другие ребята. Тем временем Анжик уже налегке, в несколько прыжков преодолевала ручей (хурма дозревала в ноябре, а в эту пору воды Дебеда даже в нижнем течении секли ноги холодом).

Потом наступала пора земляных яблок. Это лакомство местной детворы ждало их крепких зубов и надежно хранилось под землей до первых весенних побегов, до щавеля, до абрикосового цвета. И снова Анжик, приподняв подол юбки, ступала по льду еще скованного морозом ручья, и ребята, пыхтя и млея, взрослели у нее на спине. Спустя сорок лет после революции мы вкушали дары заброшенного сада богатея Сумбатова. К саду был приставлен сторож, но, поскольку никакого плана на сад не спускали, неповоротливый дядя Седрак смотрел сквозь пальцы на проделки местной ребятни, в саду пас свиней, а яблоками и другими плодами этого благословенного сада подкармливал свою большую семью. И в те самые минуты, когда сорванцы околачивали деревья, дядя Седрак, затаившись в кустах, разглядывал с одному ему известным чувством белые ноги Анжик. Ни до, ни после нее не был он так великодушен и травил нас, осиротевших, парой злых псов.

Анжик не была похожа ни на наших бледных сестер, ни на худющих дочерей дяди Седрака. Появилась она в селе благодаря станции: то было людное место, где толпились армяне, русские, грузины, азербайджанцы, — и благодаря одному из них, а может, кому-то, на пять минут спрыгнувшему с поезда, родилась Анжик. Мать ее была армянкой с таинственным книжным именем Эля. Для тех лет она была слишком белокожа и ухожена, видимо, проводив мужа на фронт, в трудные военные и послевоенные годы жила без предрассудков, от нее и должна была родиться только такая, как Анжик. Особая кровь текла в жилах Анжик. От мужчины, сошедшего на станции, где поезд стоит всего пять минут, не могла не родиться Анжик.

И вот семнадцать лет спустя на той же станции спрыгнул из вагона на перрон какой-то человек — из той породы, что лишь минут на пять задерживаются в таких местах, а потом, снова вспрыгнув на подножку, уезжают, растворяются в многомиллиардном человечестве. Поезд на сей раз стоял долго (запаздывал встречный), мужчина, молодой, чисто выбритый, по-городскому одетый-обутый, заметил девушку, прислонившуюся к ограде, и понял, что ей не хочется идти домой. Стоит и ждет здесь, на этой крошечной станции, чего-то необыкновенного.

Человек этот спрыгнул с подножки последнего вагона, а последние вагоны идущих через эту станцию поездов до перрона не дотягивают, теряются далеко за поворотом, где сгрудились и так близко жмутся к полотну деревянные домишки, что кажется, вот-вот пересекут они рельсы и разбегутся по каменистой пустоши. Домишки напирали на пути, как взволнованная толпа, встречающая важную персону. Вернее будет сказать, даже не встречающая, а лишь провожающая вагоны почтительными взглядами, потому что важные персоны в таких местах на перрон не сходят. А не сходят только потому, что поезда, окрыленные присутствием важных персон, проходят мимо таких вот станций. Но и таким станциям нужны люди, а то ведь что это за станция без людей? Одним словом, домишки вплотную жались к встречным поездам, из окон которых люди смотрели немым взглядом, точно рыбы в аквариуме. Точно так же смотрели на стоящие вагоны обитатели сгрудившихся за насыпью деревянных домишек. Они привыкли к дьявольскому грохоту, даже засыпали по ночам, что уж совсем не понятно человеку, живущему хотя бы в километре от гудящих рельсов. А кто не мог смириться с вечно мелькающими за окном экспрессами, тот выходил из дома, как эта девушка, и ждал чего-то необыкновенного...

Спрыгнувший с подножки последнего вагона незнакомец догадался, о чем тоскует Анжик.

— Нет ли тут у вас библиотеки? — по-русски спросил он, крепко опершись спиной на готовый в любую минуту тронуться вагон.

Девушке пришлась по душе ладная фигура незнакомца, но совсем не понравился глупый вопрос. Однако мужчина, вероятно, знал, что не важно, о чем говорить с женщиной, главное — что-нибудь сказать. То есть сказать именно что-то несуразное. Во всяком случае, он наверника знал, что молчащий мужчина для женщины скучнее покойника. А в Анжик дремала женщина, и женщина эта ждала, когда кто-нибудь придет и разбудит ее.

— А библиотеки у вас тут нету? — уже по-армянски спросил мужчина.

На дорогах Закавказья всегда можно встретить таких людей. Знают они и грузинский, и армянский, и русский, и азербайджанский, и национальность их по языку никак не определишь.

— Нет, — отрезала Анжик, и в ее ответе незнакомец уловил отвращение к книгам. Понял, что эта девушка с прилипшей к губе шелухой от семечек плевать хотела на роман о любви Тристана и Изольды. На кой черт ей эти романы, если она и читать-то толком не умела?

...А не хочет ли она полистать журналы — пухлые, заграничные, с картинками? Анжик быстрым взглядом обвела перрон: не видно ли кого из знакомых? По вечерам, как бы совершая обязательный ритуал, по перрону обычно слонялась шпана из окрестных поселков, ревностно оберегая свои местные права и авторитет от

поползновений чужаков. Но сейчас был полдень, по перрону бесцельно шатались лишь несколько недоростков да стоял спиной к Анжик дежурный по станции.

...Беспокойная, кочевая кровь текла в жилах Анжик.

Очнулась она в тамбуре одного из вагонов встречного поезда с кипой журналов под мышкой и зажатой в руке сторублевой бумажкой. В глазах ее застыло недоумение.

Нет, не повезло нам. Когда мы чуть подросли, Анжик работала вожатой в нашей школе. А значит, уже не могла подставлять нам спину, самой ей впору было ездить на молодых учителях. А нам, одиноким и покинутым, осталось лишь ходить в школу — пять километров туда, пять обратно, переходить вброд ручей и попадать прямо в зубы бешеным псам озверевшего без Анжик дяди Седрака. Потом нам дадут грузовую машину с кузовом, обтянутым брезентом, машина эта будет возить нас в школу, а иногда не будет, а шофер Герас будет сажать Анжик рядом с собой, чтобы мы, отпихивая друг друга в тесном кузове, смотрели сквозь заляпанное грязью узкое оконце на их бесстыдную игру, не задумываясь над тем, что Герас когда-нибудь прибьет нас. Анжик будет безудержно хохотать, манить белозубым смехом, и нам, ошалелым, будет не до школы. После занятий мы будем караулить Гераса, синея от холода, а он уведет Анжик потаенными тропками зимних садов... И не дано нам будет возмужать, потому что не повезло нам, до нас была Анжик, небесная фея, что родилась благодаря задержке встречного поезда и досталась ребятам постарше нас, чтобы дорога в школу стала для них праздником и чтобы они не “стали людьми”. А у нас не было Анжик, и нам ничего не оставалось, кроме учебы.

Так мы взрослели. Анжик росла вдвое быстрее. Она набирала рост, как

бамбук — пустая и такая очаровательная, пустая и легко склоняющаяся под легким прикосновением тупого ножа, пустая и столь необходимая Шену. Ни одно село не может обходиться без своей Анжик, была она и у нас. Но для нас, недоростков, Анжик так и оставалась воспоминанием. Даже ребятам постарше нас она не досталась. Они были для нее лишь заплечной ношей, детской игрой. Анжик разом переросла и их.

Не потому ли собачья жизнь была у Авага, брата ее отчима? Отчим-инвалид работал бухгалтером, и заботы о семье целиком лежали на плечах Авага.

— А где доказательства? — огрызалась Анжик вечером на суде, устроенном Авагом, да еще в присуствии родителей.

Доказательств у Авага действительно не было. Впрочем, ему и не нужны были доказательства, чтобы всыпать негоднице, запятнавшей честь его брата, но каждый раз между ним и жертвой вставало неприступное тело Эли, и Аваг, бросая взгляды на единственную ногу брата, бессильно сжимал кулаки, сникал и отступал.

Авага нельзя было назвать кровожадным, слыл он человеком тихим, но никак не мог смириться с тем, что оказался родней единственной в своем роде особы на селе. “Если убью ее, — размышлял он, — никакого оправдания мне не будет, ведь мотивы чести отпадают, так как мы с ней не в кровном родстве”. И, грозя кулаком спрятавшейся за спиной матери Анжик, цедил сквозь зубы:

— Будь ты моей сестрой...

Из-за такого вот родственничка Анжик и убежала в Россию. Тот, с кем она бежала, был внуком Авагова дяди, красавцем парнем, из сыновей тех, кто в тридцатые годы был сослан в Сибирь и, возвращаясь в Армению, так и не одолел Кавказского хребта, осев в Краснодарском и Ставропольском краях. Двадцатилетнему сыну сибиряка взбрело в голову приехать дачником в нашу кишащую змеями и скорпионами долину, и он привез... фотоаппарат. После аварца Абдула он стал вторым фотографом в наших краях и единственным, кто при фотографировании не натягивал на голову черный лоскут, приделанный к треножнику. Уже больше года не показывался у нас бродячий фотограф Абдул. Обычно раз в году обходил он окрестные села, на несколько дней задерживался в Шене и на целый год, до следующего прихода, запечатлевал навеки всех желающих. Семью же радушного хозяина, предоставившего ему ночлег, фотографировал за так, и ребятишки, не довольствуясь столь небывалым счастьем, забравшись в постель, сквозь полудрему смотрели на колдовство Абдула под красным фонарем. Но, пожалуй, самым магическим был мышиного цвета комбинезон аварца, который сзади вместо карманов имел два косых и глубоких разреза. Туда он запихивал деньги и на вынутые оттуда же рубли посылал нас в магазин за водкой.

Тогда мы принимали комбинезон за фирменную одежду фотографов.

Так вот, возлюбленный Анжик щеголял в белом пиджаке, белых китайских штанах, картинно закидывал за плечо розовый галстук и, прикрыв ладонью от солнца обьектив аппарата, говорил сводившим с ума баритоном: “Снимаю”. И там же, под июльским солнцем, в майках с то и дело сползающими плечиками, мужественно переносившие боль в твердеющих сосках мальчуганы, прислонившись к решетке ограды, с ревнивым благоговением смотрели на прибывшего из города красивого пижона. Рядом с ним стоит Анжик, ласково отводит ладонь парня от объектива, а сердце накрепко берет в плен. Возлюбленного Анжик захлестывает восторг. Он бросается вперед — “снимаю”, отскакивает в сторону — “снимаю”, становится на колено, вспрыгивает на крышу хлева (Анжик застывает от восхищения), щелкает, не жалея ленты, на одном дыхании расправляется с пленкой и, уединившись с Анжик в темной кладовой, долго, ох, как долго перематывает катушку.

На пятый день они бежали. Мы будем валяться на остывающем к вечеру песке, на месте их предполагаемого “лежбища”, мимо нас, как обычно, промчится поезд, и в одном из вагонов будут они, покидающие эту долину змей и скорпионов. А до этого целых три дня они будут бродить по берегу реки, выискивая укромное место подальше от наших глаз, падать на мелкий песок и, отгородившись от нашего жадного дыхания раскаленными голыми скалами, зарывшись в тепло мягкого песка, мысленно воспарять трепещущими телами вдали от людского лицемерия.

Мы начисто растеряли самолюбие. Чтобы найти для купания место поглубже, раньше мы подолгу бродили вниз и вверх по течению, в обмелевший летом ручей входили с брезгливым презрением и мечтали о проливном обильном дожде в истоках реки, чтобы окунуться в шумный и мутный поток. Но в те дни наше самолюбие унесла вода. Плескались в презираемых нами бродах, потому что рядом купались они (в этих местах даже собаки реку не переходят, боясь зацепиться брюхом за острые камни), выбирались на четвереньках из воды и распластывались на песке. И там, где нам приходилось лежать, песок был твердым и крупным, черным и цепким, как клещ, даже вода не могла его смыть. Они же нежились на бархатном мелком песке, который, подобно стоячей воде, долго держит тепло. А мы, подгребая под себя песок, огибая валуны, по-пластунски все ближе и ближе подбирались к блаженному забытью Анжик.

Мы видели полуголых женщин, видели полуголой и Анжик, но полуголая женщина и полуголый мужчина, раскинувшиеся рядом на песке, — это было нечто, убивающее наше самолюбие.

На пятый день они бежали.

Часа через два оскорбленные родственники беглянки уже набивались в грузовик Гераса, чтоб кинуться вдогонку тбилисскому поезду. Но машина, что ездила по мощеным улицам, громыхая наподобие пустой консервной банки, оказалась не пригодной для гонок. Где-то на пятидесятом километре мотор застучал, задрожал, застонал от отчаяния и заглох. На две недели.

Герас все еще мотался по магазинам Тбилиси в поисках запчастей, когда в Шен пришла телеграмма: “МЫ ПОЖЕНИЛИСЬ АНЖИК ВИТАЛИЙ”. Мать в ответном письме спрашивала, законным ли браком? Бухгалтер Рубен зачеркнул эти слова — можно ли было так много требовать от бедного внука его дяди? — и, продолжая зачеркнутую строку, по-отечески благословил: “Будьте счастливы!”

1983 год

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

  • OpenArmenia Club

А нельзя ли сделать так, чтобы мы про эту гниду забыли? :*

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

А то что эта гнида приехала в Тбилиси в феврале и ждала, чем все закончится, вы знаете? И что офицеров МВД предупредили, что в случае чего надо будет быстро давать ему присягу на верность?

Так что у нашего Отечества все светлое будущее еще впереди: и пытки, и убийства в подъездах, и массовые отъезды (лично я сразу же уеду) в случае гос. переворота левонаканов. :shljapa:

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

И что офицеров МВД предупредили, что в случае чего надо будет быстро давать ему присягу на верность? :shljapa:
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

вообще то присягу дают или Роидне или монарху. министрам никто никогда не присягал. :unsure:

Это лишь пока. Фюреру на верность тоже присягали.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

  • OpenArmenia Club
А нельзя ли сделать так, чтобы мы про эту гниду забыли? :*

по-моему его забыть никак нельзя...

Ман, а открыл я тему из-за небольшой дискуссии,

развернувшейся тут...

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

  • OpenArmenia Club
Оказывается, он божий дар поменял на бычий яйца.)

между прочим, согласен...

дар у него есть...

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

между прочим, согласен...

дар у него есть...

Да из него мог бы получиться неплохой блоггер. :lol:

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Люди, объясните пожалуйста, что мешает поймать этого потерпевшего и предать его суду сейчас, после последних проделок ЛТП ? Было бы очень вовремя…

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Архивировано

Эта тема находится в архиве и закрыта для дальнейших сообщений.


  • Наш выбор

    • Ани - город 1001 церкви
      Самая красивая, самая роскошная, самая богатая… Такими словами можно характеризовать жемчужину Востока - город АНИ, который долгие годы приковывал к себе внимание, благодаря исключительной красоте и величию. Даже сейчас, когда от города остались только руины, он продолжает вызывать восхищение.
      Город Ани расположен на высоком берегу одного из притоков реки Ахурян.
       

       
       
      • 4 ответа
    • В БЕРЛИНЕ БОЛЬШЕ НЕТ АЗЕРБАЙДЖАНА
      Конец азербайджанской истории в Университете им. Гумбольдта: Совет студентов резко раскритиковал кафедру, финансируемую режимом. Кафедра, финансируемая со стороны, будет ликвидирована.
      • 1 ответ
    • Фильм: "Арцах непокорённый. Дадиванк"  Автор фильма, Виктор Коноплёв
      Фильм: "Арцах непокорённый. Дадиванк"
      Автор фильма Виктор Коноплёв.
        • Like
      • 0 ответов
    • В Риме изберут Патриарха Армянской Католической церкви
      В сентябре в Риме пройдет епископальное собрание, в рамках которого планируется избрание Патриарха Армянской Католической церкви.
       
      Об этом сообщает VaticanNews.
       
      Ранее, 22 июня, попытка избрать патриарха провалилась, поскольку ни один из кандидатов не смог набрать две трети голосов, а это одно из требований, избирательного синодального устава восточных церквей.

       
      Отмечается, что новый патриарх заменит Григора Петроса, который скончался в мае 2021 года. С этой целью в Рим приглашены епископы Армянской Католической церкви, служащие в епархиях различных городов мира.
       
      Епископы соберутся в Лионской духовной семинарии в Риме. Выборы начнутся под руководством кардинала Леонардо Сантри 22 сентября.
       
      • 0 ответов
    • History of Modern Iran
      Решил познакомить вас, с интересными материалами специалиста по истории Ирана.
      Уверен, найдете очень много интересного.
       
      Edward Abrahamian, "History of Modern Iran". 
      "В XIX веке европейцы часто описывали Каджарских шахов как типичных "восточных деспотов". Однако на самом деле их деспотизм существовал лишь в виртуальной реальности. 
      Власть шаха была крайне ограниченной из-за отсутствия государственной бюрократии и регулярной армии. Его реальная власть не простиралась далее столицы. Более того, его авторитет практически ничего не значил на местном уровне, пока не получал поддержку региональных вельмож
      • 4 ответа
  • Сейчас в сети   11 пользователей, 1 анонимный, 148 гостей (Полный список)

  • День рождения сегодня

  • Сейчас в сети

    148 гостей
    1 анонимный
    Арарат Putnik khnushinak АРТЕМ lord17 luc RDR Lun Vito Rubik vardan hov
  • Сейчас на странице

    Нет пользователей, просматривающих эту страницу.

  • Сейчас на странице

    • Нет пользователей, просматривающих эту страницу.


×
×
  • Создать...